Кэте Хэгстрем упивалась мелодией, купалась в ней, как в освежающих струях апрельского ручья. Она вся обратилась в эхо, но ей не на что было отозваться. Где-то совсем вдали едва слышались чьи-то голоса, проплывали обрывки воспоминаний, иногда, словно в складках парчи, что-то мелькало высверком, чтобы тут же погаснуть, – но зова, чтобы откликнуться, не было. Ее никто не звал.

Цыган отвесил поклон. Равич незаметно сунул ему купюру. Кэте, мечтательно замершая в своем углу, встрепенулась.

– Вы когда-нибудь были счастливы, Равич?

– Бывал, и не раз.

– Я не об этом. Я имею в виду – по-настоящему счастливы. Бездыханно, до беспамятства, всем существом своим.

Равич смотрел в это взволнованное, изящное, точеное лицо, которому ведомо лишь одно, самое хрупкое проявление счастья, счастье любви, и неведомо никакое другое.

– Не раз, Кэте, – повторил он, думая о чем-то совсем ином и втайне понимая: это тоже было не то.

– Вы не хотите меня понять. Или не хотите говорить об этом. Кто это там поет?

– Не знаю. Я давно тут не был.

– Певицу отсюда не видно. Среди цыган ее нет. Похоже, она сидит за одним из столиков.

– Должно быть, кто-то из гостей. Здесь это не редкость.

– Странный голос какой, – заметила Кэте. – Грустный и вместе с тем неистовый.

– Это песня такая.

– А может, это я такая. Вы понимаете слова?

– «Я вас любил…» Это Пушкин.

– Вы знаете русский?

– Совсем чуть-чуть. Только то, чему от Морозова нахватался. В основном ругательства. По этой части язык и впрямь выдающийся.

– Вы о себе рассказывать не любите, верно?

– Я о себе даже думать не люблю.

Она немного помолчала. Потом заговорила снова:

– Иногда мне кажется: прежней жизни уже не вернешь. Беззаботность, чаяния – все это кануло безвозвратно.

Равич улыбнулся:

– Ничто не кануло, Кэте. Жизнь слишком грандиозная штука, чтобы кончиться до нашего последнего вздоха.

Она, похоже, его не слушала.

– Часто это просто страх, – продолжала она. – Внезапный, необъяснимый страх. Ну, такое чувство, будто мы с вами сейчас выйдем отсюда, а там, на улице, весь мир уже рухнул в тартарары. У вас такое бывает?

– Да, Кэте. У каждого такое бывает. Типичная европейская болезнь. Вот уже двадцать лет по Европе гуляет.

Она опять умолкла.

– А это уже не русский, – заметила она, снова прислушиваясь к песне.

– Да, итальянский. «Санта Лючия».

Луч прожектора переполз от скрипача к столику возле оркестра. Теперь Равич увидел, кто поет. Это была Жоан Маду. Она сидела за столиком одна, опершись на него локтем, и смотрела прямо перед собой, словно думая о чем-то своем и никого вокруг не замечая. В круге света лицо ее казалось очень бледным. От того, что он помнил, от прежней стертости и расплывчатости в этом лице не осталось и следа. Сейчас оно вдруг предстало в ореоле пронзительной, какой-то гибельной красоты, и он вспомнил, что однажды уже видел его таким – той ночью у нее в комнате, однако тогда решил, что это просто плутни опьянения, да и само лицо вскоре угасло и кануло во тьму. И вот оно снова перед ним, теперь уже во всей своей немыслимой явности.

– Что с вами, Равич? – услышал он голос Кэте.

Он обернулся.

– Ничего. Просто песня знакомая. Душещипательная неаполитанская чушь.

– Вспомнили что-то?

– Да нет. Не о чем вспоминать.

Это прозвучало резче, чем ему хотелось. Кэте Хэгстрем глянула на него пристально.

– Иногда, Равич, мне и вправду хотелось бы знать, что с вами творится.

Он пренебрежительно отмахнулся.

– Примерно то же, что и со всеми остальными. На свете нынче полно авантюристов поневоле. Вы их найдете в любом пансионе для беженцев. И у каждого за душой такая история, что Александр Дюма или Виктор Гюго за счастье бы почли воспользоваться. А нынче, стоит кому-то начать нечто подобное о себе рассказывать, люди только зевают. Вот вам новая водка, Кэте. Самое невероятное приключение в наши дни – это спокойная, тихая, мирная жизнь.

Оркестр заиграл блюз. Получалось, впрочем, неважно. Тем не менее несколько пар уже танцевали. Жоан Маду встала и направилась к выходу. Она шла так, будто в зале вообще никого нет. Равич вдруг вспомнил, что говорил о ней Морозов. Она прошла довольно близко от их столика. Ему показалось, что она его заметила, но взгляд ее тотчас же равнодушно скользнул дальше, и она вышла.

– Вы ее знаете? – спросила Кэте Хэгстрем, следившая за его лицом.

– Нет.

8

– Видите, Вебер? – спросил Равич. – Вот. И вот. И вот…

Вебер склонился над открытой, в операционных зажимах, полостью.

– Да.

– Эти вот мелкие узелки – вот… и вот еще – это не киста и не сращения…

– Нет.

Равич распрямился.

– Рак, – произнес он. – Классический, несомненный рак. Самая злокозненная операция из всех, какие я делал в последнее время. Осмотр зеркалом ничего не показал, пальпация в области малого таза выявляет только легкое размягчение слева, так, небольшое выбухание. Предположительно киста или миома, ничего серьезного, но снизу оперировать невозможно, надо через брюшную полость, мы вскрываем, и что мы видим? Несомненный рак.

Вебер взглянул на него.

– Что вы намерены предпринять?

– Можем сделать срез, заморозить, отдать на биопсию. Буассон еще в лаборатории?

– Наверняка.

Вебер поручил сестре-ассистентке позвонить в лабораторию. Бесшумно ступая на резиновых подошвах, та мгновенно исчезла.

– Надо оперировать, – решил Равич. – Сделаем гистероэктомию. Что-то еще предпринимать не имеет смысла. Но она ведь ничего не знает, вот в чем беда. Пульс какой? – спросил он у сестры-анестезиолога.

– Ровный. Девяносто.

– Давление?

– Сто двадцать.

– Хорошо.

Равич смотрел на тело Кэте Хэгстрем. Та лежала в положении Трендельбурга: голова совсем низко, ноги кверху.

– О таких вещах пациента положено предупреждать заранее. Получить согласие. Не можем мы просто так в ней копаться. Или можем?

– По закону нет. Но… мы все равно уже начали.

– Иначе было нельзя. Выскабливание было невозможно, снизу там не пройти. Но плод выскоблить – это одно, а матку удалить – совсем другое.

– Но ведь она, Равич, кажется, вам доверяет?

– Откуда мне знать? Может, и да. Но вот согласилась ли бы она? – Он поправил локтем съехавший на сторону резиновый фартук, надетый поверх халата. – И все-таки… я попробую продвинуться дальше. Насчет гистероэктомии потом решим. Скальпель, Эжени.

Он продлил разрез до пупка, наложил зажимы на мелкие сосуды. Более крупные перевязал двойными узлами, взял другой скальпель и взрезал желтоватую фасцию. Раздвинул мышцы тыльной стороной ножа, приподнял, вскрыл брюшину и закрепил ее к стерильному белью.

– Расширитель!

Ассистентка уже держала его наготове. Она пробросила цепочку с грузом между ног Кэте Хэгстрем и поставила широкий ретрактор, закрывающий мочевой пузырь.

– Салфетки!

Он обложил разрез влажными теплыми салфетками и аккуратно ввел щипцы.

– Смотрите, Вебер. Вот… И вот… Вот эта широкая связка. Обширное, затвердевшее образование. Зажимом Кохера уже не возьмешь. Слишком далеко все зашло.

Вебер пристально смотрел на место, которое показывал ему Равич.

– Видите, вот здесь, – объяснял Равич. – Артерии уже не перехватишь. Прорвутся, труха. И тут вон уже все проросло… Цветет пышным цветом. Безнадежно.

Он осторожно срезал тонкую полоску ткани.

– Буассон у себя?

– Да, – отозвалась сестра. – Он ждет.

– Хорошо. Пошлите это ему. Можем подождать результата. Это займет минут десять, не больше.

– Скажите ему, пусть сообщит по телефону, – распорядился Вебер. – Сразу же. Мы пока приостановим операцию.

Равич выпрямился.

– Пульс?

– Девяносто пять.

– Давление?

– Сто пятнадцать.

– Хорошо. Полагаю, Вебер, нам ни к чему ломать голову насчет согласия пациентки. Тут уже ничего поделать нельзя.